КИДАТЬ НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ ЧУЖОЕ
. . . . должен знать свое место
 
 
НЕ  БЕРИ  ДЕНЬГИ,  ЕСЛИ  НЕ  МОЖЕШЬ  ЗА  НИХ  ОТЧИТАТЬСЯ      
размещено Дегтяревым В.А. 10.07.2017

О ЖЕНСКОМ ЭЛЕМЕНТЕ ЧЕРЕЗ ОТРИЦАНИЕ МАХАДЖИРСТВА СКВОЗЬ ПРИЗМУ ХОЛОКОСТА ЧАСТЬ IV



Падай, капитан, падай! Ложись, комендатура, ложись!!! 



Я уже писал, что эту сконцентрированную галиматью вряд ли кто-то захочет прочитать, ведь уловить связывающий всех контекст, способны лишь заинтересованные взрослые.


Из такого понимания в этой канители собрали лучших из лучших, которым не нужно объяснять, что все подставы совершают лишь инопланетные дети, а сбои в системе устраняются, если разбор полетов осуществлять по-взрослому без всяких там апломбов.


Как следствие, и сам готов разговаривать на конкретном языке, и никакой опоры, кроме понимания логики развития событий так и не увидел, хотя и стараюсь улавливать возникающие ассоциации.


Другими словами, если сладкую музыку заглушат эфемерные точки опоры в сортире, то ничего не остается, как втюхивать в пределах прочитанного из школьного курса.





Лишь с таким пониманием эффективность рекламного щита будет максимальной, если кто-то замешкается в самый важный момент. Такое ожидание может показаться циничным, но смерть такого бравого офицера изначально предполагалась, когда на кону момент истины.





Вернемся к цельной старухе Шапокляк, способной так лихо поработать. Как не пытался искать причины ее активности в материальной заинтересованности, ни к чему окончательно не приходил, пока не стал акцентировать внимание на действия ее информированного мужа.


К сожалению, а может быть и к счастью, не имею доступа к закрытой информации, и ничего не остается, как выявлять контекст из открытых источников, а поэтому каждому ходу свое время и место.


Если это не чувствовать, то возникает склизкое ощущение. В первый раз мужа старухи Шапокляк увидел 21 октября 2016 г., когда впервые собрались обсуждать состояние дел в нашем доме.


Тогда не мог отделаться от мысли, что обвинителями, точнее угрожателями, в наше время может быть лишь типажи с женскими манерами, наподобие Сашеньки Миськовой.


Ничего, кроме, как по-бабски разбазаривать, так называемый компромат, не увидел. Правда, затем ощутил, что не все так плохо, и муки совести мучают всех. В это сложно поверить, но лишь его одного уронили, когда многие ломанулись к лифту.


Это трактовать можно по-разному, но если захотеть тогда быть явно подшофе, то Старухе Шапокляк вряд ли позавидуешь.


С одной стороны, подобное льнет к подобному, и такие знают за собой грех выкинуть кренделя в самый неподходящий момент.


Но с другой стороны, в мерзотных высотах, как и в познании самого себя, пределов нет, а от ощущения, что муж лишь слабак, должно стать невыносимо скучно.


Вот так на авансцену и выходит реинкарнация помощника коменданта – Васька, который пока еще не догадывается о своей роли в приезде бабушки.



Таманцев спрятал пакет, внутренне настраиваясь бутафорить, опустил голову, расслабленно-спокойный подошел к Аникушину, посмотрел и, словно только теперь обнаружив, что тот мертв, в сильнейшем волнении, как бы еще не веря, вскричал:


- Васька?!! Ваську убили?!!


Он повернулся к лежащим на траве агентам, кинул лихорадочный взгляд на одного, затем на другого и, как бы все вдруг поняв, с лицом, искаженным отчаянием и яростью, уставил палец на «лейтенанта».


- Ты!!! Ты его убил!..


- Нет!.. Я не убивал! Не убивал! Это не я! - энергично запротестовал «лейтенант».


- Ты!!! Он убил Ваську! Он убил моего лучшего друга!!! - оглядываясь и как бы призывая в свидетели Блинова, старшину и Алехина, истерично закричал Таманцев и в совершенном отчаянии замотал головой: - Я жить не буду!!! - Обеими руками он ухватил ворот своей расстегнутой наверху гимнастерки и, рванув, разодрал ее до пояса, обнажив широкую крепкую грудь, сплошь расписанную синими разводами морской татуировки. - Паскуда! Я прикончу его как падаль!!!


И с лихорадочной поспешностью зашарил вокруг по траве глазами, отыскивая наган, умышленно выроненный им перед тем себе под ноги.


- Нет!.. Клянусь, это не я!


- Не смей его трогать! - подыгрывая, строго сказал Алехин.


- Он убил Ваську!!! – рыдающим голосом вопил Таманцев, подняв из травы и держа в руке наган. – Я прикончу его как падаль!!!


Аникушина звали Игорем, а не Васькой, и убил его не «лейтенант», но это не имело сейчас никакого значения. Андрей уже сообразил, что начался заключительный аккорд, так называемое «экстренное потрошение», жестокая, но в данных обстоятельствах совершенно неизбежная игра, потребная для того, чтобы тотчас – немедленно! - получить от кого-либо из захваченных - предположительно самого слабого по волевым качествам – совершенно необходимые сейчас сведения.


Аникушин во время засады повел себя непонятным образом и очень крепко помешал, теперь же, мертвый, он должен был помогать: для пользы дела обыгрывалась его гибель.


Андрей, однажды уже принимавший участие в подобной игре, бросился сзади на Таманцева, обхватил его мускулистое горло левой рукой, а правой - вцепился в его руку с револьвером, хорошо помня, что недопустима и малейшая фальшь, все должно быть естественно, и бороться надо без дураков - в полную силу. Прошлый раз ему помогал в этом Алехин, но сейчас капитан с залитым кровью лицом бессильно сидел на траве и рассчитывать на его поддержку не приходилось.


- Не смей его трогать! - все же восклицал он требовательно, изображая реакцию на возгласы Таманцева. - Слышишь, не смей!


- Держите его! Он контуженый! - крикнул Андрей старшине, и тот, поспешив на помощь, вцепился в Таманцева слева.


- Пустите!! - с искаженным яростью и отчаянием лицом рвался к «лейтенанту» Таманцев. - Он убил моего лучшего друга!!! Он убил Ваську!!! Я прикончу его как падаль!!!


При этом у Таманцева судорожно подергивалась голова, и рыдал он самыми настоящими слезами, что еще в прошлый раз удивило Андрея. В то же время он не забывал толкать Андрея в коленку – мол, давай, работай!


«Лейтенант», лежа на боку со связанными за спиной руками, инстинктивно старался отползти, отталкиваясь судорожными движениями ног; разрезанные брюки и трусы при этом сползли до колен, обнажив белые мускулистые ляжки.


- Я не убивал!!! - в сильнейшем страхе кричал он. - Клянусь - не убивал! Это не я!!!


В это мгновение Таманцев с бешеным криком: «Он убил Ваську!!!» - внезапным рывком отбросил в сторону старшину и с Андреем, повисшим у него на спине и намеренно выпустившим руку Таманцева с наганом, подскочил к «лейтенанту» и трижды выстрелил в него, точнее над самой его головой.


В следующую секунду он сунул ствол нагана под ноздри «лейтенанту» и рассчитанным движением раскровенил ему верхнюю губу, преследуя при этом двойную цель: чтобы тот, оглушенный, вдохнул в себя пороховую гарь и ощутил кровь.


- Не смей, мерзавец! - подыгрывая, кричал Алехин. - Псих ненормальный! Держите его!


- Я не убивал!!! Пощадите!!! - в ужасе рыдал «лейтенант».- Я никого не убивал!!! Спасите!!! Это не я!!!


Андрею и старшине удалось оттащить Таманцева на несколько шагов, однако, волоча их обоих за собой, Таманцев тут же снова ринулся к «лейтенанту».


- Не ты?! А кто?! Кто же его убил?! Может, ты еще скажешь, что вообще в нас не стрелял?! – яростно орал Таманцев, прикидывая и определяя, что лежащий перед ним уже доведен до потребного состояния и надо брать быка за рога. - Ты еще смеешь врать?! Ты еще смеешь обманывать советскую власть?! Может, ты и позывные уже забыл?!


Андрей теперь с силой удерживал левой рукой не Таманцева, а старшину, вошедшего от борьбы в раж, страдавшего от боли - в момент броска ему вывихнули плечо - и ничего не понимавшего.


- Если хочешь жить – позывные вашего передатчика?! - указывая револьвером на рацию, вынутую из вещмешка, властно потребовал Таманцев и снова уткнул ствол нагана в изуродованное ужасом лицо «лейтенанта». - Позывные твоего передатчика?! Быстро!!!


- Я… Я скажу!!! Все скажу!.. - рыдающим голосом торопливо повторял «лейтенант». - Эс-Тэ-И… Эс-Тэ-И…


- Как Эс-Тэ-И?! – внутренне похолодев, закричал Таманцев. – А Ка-А-О?!


- Ка-А-О было до… четверга… А теперь Эс-Тэ-И!..


- Сколько вас?! - чуть отводя револьвер, но не меняя зверского выражения лица, мгновенно продолжал Таманцев. - Сколько вас приехало сюда, в лес?! Быстро!!!


- Трое…


- Кто старший?!


- Вот…- «Лейтенант» взглядом указал на труп Мищенко.


- Его кличка?! Для радиограмм! Быстро!!!


- Кравцов…


- А где Кулагин?! - мгновенно потребовал Таманцев. (Документы на имя старшего лейтенанта Кулагина были у Павловского.)


- Здесь, в лесу… Он должен нас ждать…


«Должен!» - от огорчения и неприязни к самому себе Таманцев яростно сплюнул.


- А «Матильда»? Где «Матильда»?!


- Он не здесь… Он под Шауляем…


- Он что - офицер штаба фронта?! - тотчас спросил Таманцев (так предполагал Эн Фэ). - Кто он по званию?! Быстро!!!


- Капитан… Шифровальщик штаба фронта…


- Ты меня с ним познакомишь? Если хочешь жить, ты просто обязан меня с ним познакомить! Понял?!


- Да-а…


- А «Нотариус»?! Кто он и где?!


- В Гродно… Железнодорожник…


- Чеслав Комарницкий?! - сейчас же вскричал Таманцев (так предполагал Эн Фэ). - Сразу!!!


- Чеслав… Фамилию не знаю…


- Составитель поездов?! Высокий… блондин… лицо длинное, нос с горбинкой?!


- Да-а…


- А твою физиономию я узнал бы из тысяч! – Таманцев не без труда скрывал свою радость. - Ведь ты радист?!


- Да-а…- всхлипнул «лейтенант».


- То-то же!


Выпрямясь, Таманцев ослабил пальцы, и Андрей, ожидавший этого мгновения, энергичным движением вырвал у него из руки наган и сразу отпустил его самого. Как бы приходя в себя, Таманцев помотал головой и словно весь вдруг обмяк и подобрел лицом.


Это было необыкновенное, испытанное за войну всего лишь несколькими чистильщиками пронзительное ощущение – «момент истины» по делу, взятому на контроль Ставкой. Он чувствовал, что «лейтенант» не врет, и знал цену полученным от него сведениям. В эти мгновения только он, Таманцев, единственный обладал «моментом истины», и при мысли, что есть реальная возможность сегодня же взять и «Матильду» (а кто это сделает лучше, чем он, кто?!), у него захватывало дыхание. Если только Эн Фэ и генерал согласятся брать «Матильду» под носом у контрразведки другого фронта. Должны согласиться – мысленно он уже летел с «лейтенантом» и Малышом в Шауляй…


- Как тебя зовут? - спросил Таманцев: надо было спешно строить отношения с «лейтенантом». - Не для немцев, для матери!


- Сер-ргей…


- Хорошее имя! - одобрил Таманцев. - Что ж… Если не ты убил Ваську и дашь нам «Матильду» - тогда живи! - милостиво, но как бы не совсем охотно разрешил он «лейтенанту».- Только дышать будешь, как я скажу! А если вздумаешь крутить, не обижайся, Серега…- Голос Таманцева дрогнул, и лицо сделалось скорбным. - Если вздумаешь крутить, тогда не обижайся - это будут последние минуты твоей жизни… Понял?.. Мы поедем к «Матильде» немедленно! - после короткой паузы пообещал он. - Полетим самолетом! Мы обнимем его сегодня же!


Затем он повернулся к Алехину и, громко, отчетливо произнося каждое слово, сообщил:


- Товарищ капитан, «бабушка приехала»!



Другими словами, если в Главном управлении страны вдруг затесался бывший военный, который из-за отсутствия войн смог дослужиться до генерала, а поэтому открыто считающий себя чуть ли не апостолом, или первым после ..., с безусловным правом манипулировать кадрами, точнее расходным материалом, то сочувственно понимаю старуху Шапокляк.


А как иначе, ведь большинство не способно уйти от шаблонов, а душой так хочется находиться с теми, кто способен усилить ощущение всепозволительности.


Только с такими экземплярами важно не заблудиться, ведь те, кто дарит чувство полной безнаказанности, внешне практически не отличить от тех, кто способен выкрутиться из любой ситуации, а из-за этого легко забывается, кто должен быть ответственный за погоду в доме.





Вот при таких обстоятельствах, и хочу сделать небольшое отступление, когда уже стали интересны мотивы, из-за которых Владимир Осипович хотел, чтобы его имя убрали из титров фильма "В августе 44-го".


Способность прокачать ситуацию - это, конечно, очень здорово, и смотрится на одном дыхании, как и хитрый Жеглов со своими подходцами. Но в условиях, когда противостоят уже не романтики, а обученные спецы, то не получится достоверно показать закономерную неизбежность экстренного потрошения, если не показывать деталей, из-за которых так акцентировали внимание на


- диверсионной группе во главе с Мищенко;


- точном расчете встречи на поляне;


- замешательстве бравого вояки в самый ответственный момент.


По мне, если бы у создателей фильма "В августе 44-его" хватило энергии пойти по масштабному пути, а телеканалы показывали сразу бы все серии, то не исключено, что Старуха Шапокляк сто раза подумала, прежде чем шмыгнуть в лифт.


А так актеры Ярослав Бойко и Дмитрий Орлов очень путают карты своими киношными чарами (режиссеры чуют тех, кого стоит убить) на женский элемент, но в жизни больше наслаждаются совсем другими типажами.


Да, пусть они напоминают полутораметровый бочонок, но, сколько в таких танкистах-генералах желания угодить женскому элементу, что по теории маятника хочется «по-товарищески» им помочь, когда желтый цвет акцентирует внимание на деталях, из-за которых и попадают в воронку.



... Когда, впервые заехав здесь, в Лиде, в комендатуру, Андрей увидел капитана, то ему подумалось, что где-то когда-то он уже встречал этого человека. Но как ни силился Андрей, припомнить он не смог, а спросить не решился: даже со старшими по званию капитан разговаривал без выражения почтительности и, пожалуй, несколько надменно, а на Алехина и вообще не взглянул; он сидел за высоким барьером и, регистрируя командировочное предписание, не поднял глаз от бумаг.


- Вот гусь, а?.. - ругался тогда Таманцев: ему капитан особенно не понравился. - Его лбом башню тяжелого танка заклинить можно, а он здесь окопался! И вознесся - никого не замечает! Пижон! Тыловая гусятина! Да я на него облокотился!


Таманцев стоял в стороне у дверей, к барьеру не подходил и, конечно, не сказал Андрею, что во время предыдущего приезда в Лиду имел неприятное столкновение с капитаном: проходя по улице, не поприветствовал помощника коменданта, тот остановил его и публично отчитал



...Капитан трясся в кузове подле Андрея с тем же горделиво-важным видом, что и в комендатуре. На нем был складный, прямо с иголочки китель с ярко сверкавшими на солнце золотистыми погонами и пуговицами, светло-синего, довоенного сукна брюки и новенькие сапоги с длинными узкими голенищами. Подшитые ровнехонько, свежее свежего манжеты виднелись из рукавов; складки на брюках были отутюжены; от лакированного козырька фуражки и до черного зеркала сапог все на капитане было новенькое, аккуратное, блестящее и весьма неуместное в старом, видавшем виды кузове.


Чтобы не запачкать костюм, он, подложив под себя шелковый носовой платок, сидел в метре от бочонка с бензином и старался одеждой ничего не касаться; дважды он поглядывал на часы, как бы давая понять, что человек он занятой и у него на счету каждая минута.


Андрей дружелюбно посматривал на капитана и даже улыбнулся, собираясь заговорить, но тот и взглядом не удостоил его.


Капитана же словно ничто не интересовало. Он смотрел с холодно-важным безразличием и каким-то недовольством, его взгляд, ни на чем не останавливаясь, безучастно скользил по перелескам, чересполосице полей и редким хатам, и лицо, как казалось Андрею, говорило: «Борьба со шпионажем?.. Подумаешь, эка невидаль! Я и не такими делами занимаюсь!..»



...На восемь часов вечера у него было условлено свидание с девушкой из эвакогоспиталя, в котором он весною лежал. Для этой гордой и, как ему казалось, неприступной ленинградки с погонами лейтенанта медицинской службы он был вовсе не грозным помощником коменданта города, надменно-официальным, каким его знали военнослужащие, а просто Игорем, излишне самолюбивым и обидчивым, но симпатичным, а главное, интересным и – в последнее время – желанным парнем. Так, во всяком случае, она его понимала и так говорила, не зная, впрочем, о нем, пожалуй, самого существенного, того сокровенного, что он тщательно на войне от всех скрывал.


Еще позавчера при последней встрече они договорились, что он придет сегодня к восьми часам, и больше она ничего не сказала. Но от ее ближайшей подруги – строго по секрету – он узнал, что у Леночки ныне день рождения и будет небольшое торжественное застолье – кроме него приглашены еще две подружки, а также начальник ее отделения, молодой красавец грузин, как говорили, талантливый хирург, к тому же игравший на гитаре и вызывавший у помощника коменданта острую неуемную ревность.


В его жизни это было не первое сильное увлечение.


Перед войной он влюбился в одну будущую актрису, студентку театрального института, и других девушек не замечал. Однако осенью сорок первого, когда он уже находился на фронте, связь между ними внезапно прервалась – она уехала в эвакуацию и как в воду канула. Болезненно переживая, он многие месяцы пытался ее разыскать, увы, безуспешно, она же, очевидно, и не пыталась: знала его московский адрес, однако среди писем, пересылаемых матерью, от нее ничего не было.


Позже, под Сталинградом, он увлекся по-настоящему переводчицей из штаба дивизии, приехавшей на пару часов в полк опросить немцев, захваченных его ротой. За ужином они разговорились; она оказалась москвичкой и более того – училась в соседнем с его домом институте.


Спустя неделю он отправил ей с оказией шутливую несмелую записку, не рассчитывая получить ответ, но она ответила хорошим, теплым письмом. Переписка продолжилась, они обменивались дружескими посланиями каждую неделю и к моменту окружения немецкой группировки уже перешли на «ты».


В середине декабря была еще одна чудесная встреча, когда его вызвали в штаб дивизии и затем он гулял с ней морозной ночью несколько часов. Мела, крутила свирепая поземка, в отдалении размеренно била корпусная артиллерия, из темноты время от времени слышались окрики часовых. Трижды заснеженную степь вокруг ярко освещали САБы., сбрасываемые немецкими самолетами, и он видел рядом ее пунцовое от мороза, прекрасное лицо. Она была в валенках и в полушубке поверх ватного костюма, а он, являвшийся перед тем к начальству, - в шинели и в сапогах. Чтобы не замерзнуть, они непрерывно ходили и даже грелись пробежками, и все же он продрог до костей, но был счастлив как никогда. В конце этого сказочного, так запомнившегося ему свидания она предложила, если позволят обстоятельства, встретить Новый год вместе.


Эта идея захватила его. По счастью, полк вывели во второй эшелон, и все складывалось как нельзя благоприятно. Он понимал: ей легче отлучиться, чем ему оставить на ночь роту. Вместе с ординарцем он вылизал земляночку и выпросил на эти сутки у других ротных лучшую в полку табуретку и вполне приличный несамодельный стул. Как раз в это время один из офицеров, ездивший с машиной в дальнюю, за сотни километров командировку, привез заодно с севера три елки. По приказанию командира полка их раздали по веточке во все землянки и блиндажи, и ему досталась небольшая, короткая, но густая пахучая лапа. Поставленная на крохотном самодельном столике под журнальным портретом Верховного Главнокомандующего, она стала главным и редкостным украшением – в безлесной степи, вблизи от передовой о елке можно было только мечтать.


31 декабря с сержантом из его роты, ехавшим по делу в штаб дивизии, он отправил переводчице только что врученную ему посылочку – подарок от тружеников тыла: флакон духов, шерстяные варежки и пачку печенья. Внутрь вложил торжественно-шутливое приглашение, написанное «высоким штилем». В самом конце предложил: если она пожелает, его «верный оруженосец» (имелся в виду сержант) будет ее сопровождать.


День минул, и, томясь ожиданием, он то и дело выходил из землянки и всматривался в темноту в том направлении, откуда они должны были появиться. Он ни разу не звонил ей в дивизию, зная, что разговоры могут слушать и от нечего делать слушают телефонисты, и никак не желая делать сокровенное, дорогое достоянием чужих ушей. В одиннадцатом часу, однако, не выдержав, он соединился через полк с дивизионным коммутатором и, не зная номера, назвал фамилию майора, ее начальника, к которому он с самого начала без каких-либо к тому оснований ее ревновал. Ответил чей-то юношеский тенор, но там, в штабном блиндаже, было весело, возможно, уже выпивали, звучали оживленные голоса, в том числе и женские. Он попросил майора, но когда тот подошел, сразу положил трубку: ему явственно показалось, что среди других он расслышал и ее радостный голос, – от обиды и огорчения он чуть не закричал.


Это было настолько чудовищно неожиданным, что немного погодя, утешая себя, он подумал, что от штаба дивизии до его землянки каких-нибудь пять километров и за полтора с лишним часа она еще вполне может успеть, особенно в сопровождении сержанта.


Успокоение, однако, оказалось недолгим. В двенадцатом часу, вызвав ординарца, он хватил с ним по стакану неразбавленного спирта и в полном молчании принялся есть с таким ожесточением, будто главным теперь было уничтожить все припасенное и добытое не без труда на этот праздничный ужин. Они усиленно работали челюстями, когда вернулся наконец сержант, ввалился в землянку усталый, озябший и, прикрыв за собой дверь, молча и виновато достал из вещмешка посланную с ним посылочку.


В первое мгновение капитан (он тогда был еще старшим лейтенантом), уже охмелевший, буквально задохнулся в приступе ревности, обиды и оскорбления, окончательно поняв, что она действительно предпочла ему другого или просто другое общество. Схватив перевязанный красной ленточкой сверток, он вбросил его в раскаленную железную печурку и в душе проклял ее.


Он подумал, предположил плохое, а случилось самое худшее: прошлой ночью ее убило в соседнем полку, разметало на кусочки прямым попаданием снаряда в штабной блиндаж. Какое-то время он ходил совершенно потерянный.


Влюбился он, стало быть, не впервые, но такого, как теперь, с ним еще не случалось.


Верно, только из-за Леночки смирился он на время со столь постылой ему комендантской должностью, решив потерпеть еще месяц-другой и лишь тогда добиваться переосвидетельствования и снятия ограничения, в чем ему уже дважды отказывали. Он был непоколебимо убежден, что во время войны мужчины должны воевать, а находиться в тылу, имея руки и ноги, постыдно. Поэтому-то он и отказывался категорически от оформления брони и демобилизации, чего добивались


Поучений капитан не любил, как не любил и самого слова «бдительность». К тому же, как и большинство людей, он был совершенно убежден, что встреться ему в жизни шпион или диверсант – он тотчас распознал бы его.


Мысли о встрече с Леночкой, о вечернем торжестве более всего занимали капитана, и настроение у него портилось с каждым часом. В такой день – нарочно не придумаешь! – он вынужден то лететь сломя голову, то болтаться без дела, выслушивать нескончаемые поучения и призывы к бдительности, трясясь в грязном кузове, ехать неизвестно куда в распоряжение какого-то капитана Алехина и – пожалуй, самое оскорбительное! – быть совершенной пешкой, находиться все время в полном неведении относительно своих дальнейших действий и назначения. Даже шоферу сообщали и доверяли больше, чем ему!


Особистов капитан не любил, считая их привилегированными бездельниками и людьми с излишним самомнением. «Кантуются по тылам, – был уверен он, – да еще героями себя чувствуют!»



…В отношениях с прикомандированными армейскими офицерами нередко возникали неясности, если даже не двусмысленность. Их привлекали для выполнения определенных ограниченных функций, для совершения второстепенных, вспомогательных действий, и сообщать им суть дела не разрешалось. Для того были основательные не только формальные соображения, но производило такое умолчание на людей гордых и самолюбивых не лучшее впечатление. Преодолеть это старались подчеркнуто-уважительным обращением, что и делал в эти минуты Алехин.


Ему требовалось высказать помощнику коменданта еще кое-какие наставления, однако, почувствовав неблагоприятную, с язвительностью, реакцию, он умолк, решив немного повременить и продолжить разговор по дороге или уже на месте. Он сразу понял, что капитан – человек с характером, точнее с норовом, и ладить с ним будет непросто, а противопоставить этому можно только добродушие и вежливость, столь облегчающую отношения между людьми.



…Как и его отец, он был человеком цельным, и коль уж влюблялся, то остальные женщины для него не существовали. Но отцу повезло: в конце Гражданской войны он встретил свою будущую жену, его мать, и больше с ней не расставался; сын же в свои двадцать четыре года уже потерял двоих.


Если довоенное увлечение, будущая актриса, забывшая о нем, а следовательно, и не любившая, целиком, без остатка ушла из его сердца, то переводчицу он вспоминал с острой грустью, но теперь скорее не как любимую, а с теми чувствами, с какими он вспоминал погибших на войне ближайших друзей.


В силе и глубине своих чувств к Леночке он ни на йоту не сомневался, и потому его так волновало ее отношение к нему. Он знал, что симпатичен, нравится ей, она этого не скрывала, как не скрывала, впрочем, и своего расположения к грузину, начальнику отделения. «Хирург божьей милостью!» – не раз с восхищением говорила она.


Мысль о соперничестве, о том, что он может потерять и Леночку, страшила его. В запасе у него, правда, имелся козырь, которым ему никоим образом не хотелось бы воспользоваться.


Как она, ценившая в людях талант, могла понимать его, не зная о самом для него заветном?.. Но не за голос же, не за голос и не за красивую наружность она должна была его любить… Такие поклонницы одолевали его еще в консерватории, однако, как говорил отец, для большого, прочного чувства увлечения одним внешним совершенно недостаточно.


Первой военной осенью, попав в армию, он ни от кого ничего не скрывал и, когда просили, охотно пел и под гитару, и под баян, и просто так – в роте любили его слушать. Однажды среди слушателей оказался незнакомый батальонный комиссар, задавший ему потом несколько обычных вопросов: кто он, откуда и почему так удивительно хорошо поет. Он рассказал все как есть, сдержанно, но откровенно. А спустя трое суток в дивизию пришел приказ откомандировать его, красноармейца Аникушина, для дальнейшего прохождения службы во фронтовой ансамбль песни и пляски.


Большей для себя неприятности, большего крушения надежд и стремлений он не мог и представить.


Немцы рвались тогда к Москве, от отца, попавшего под Прилуками в окружение, уже два месяца ничего не было, предполагали, что он погиб, и старший сын становился, таким образом, главой семьи, единственным совершеннолетним мужчиной и защитником. Решалась судьба его народа, его государства, он жаждал с оружием в руках защищать Отечество, жаждал убить хоть нескольких врагов-убийц и для этого с подъема и до отбоя по шестнадцать часов в сутки учился воевать, а его решили запереть в артисты. У него были свои убеждения, твердые, созревшие под влиянием отца понятия о мужском достоинстве и чести. Возможно, участники фронтового ансамбля своими выступлениями и делали полезное, нужное дело, но с этого момента он думал о них с презрением, как о сборище трусливых, уклоняющихся от боев придурков.


Он отказался наотрез и, поскольку с его возражениями не собирались считаться, обратился с письмом к Наркому Обороны. А сверху настаивали на немедленном откомандировании, он упорствовал, и тогда его посадили на гауптвахту, причем в одну камеру с какими-то дезертирами, чем он был смертельно оскорблен.


Трудно сказать, как сложилась бы дальше его судьба, но в это время немецкие танки прорвались на ближние подступы к столице, дивизию поспешно бросили в бой, кто-то вспомнил в этой сумятице и о нем – к вечеру того же дня на ледяном ветру под артиллерийским и минометным обстрелом он долбил саперной лопатой землю, отрывая себе стрелковую ячейку – свою крохотную крепость в системе полковой обороны.


Эта история послужила ему хорошим уроком. За годы войны он дважды лежал в госпиталях, воевал в трех разных соединениях, но с той поры если когда и пел, то лишь вполголоса и только наедине. Он не скрывал – в том числе и от Леночки, – что учился в консерватории, однако представлялся, да и указывал себя в документах, не иначе как студентом теоретико-композиторского факультета, будущим музыковедом.


Сегодняшний вечер имел, точнее – мог иметь в его жизни особое значение, и, шагая теперь в глубь леса с двумя особистами, он проигрывал мысленно предстоящее объяснение с Леночкой: с чего и в какой момент начнет, что скажет и как будет продолжать в зависимости от ее реакции и ответов. Не без волнения он думал и о своей встрече с этим грузином-хирургом, который, видимо, не преминет потренькать на гитаре и попеть, наверняка так же фальшиво и безголосо, как и подавляющее большинство любителей.


Размышляя о своем, о том, что его волновало, он, однако, не забывал пригибаться под толстыми мокрыми ветвями, а тонкие отводил рукою, чтобы не намочить росой костюм. Не мог он совершенно не видеть и шагавшего с ним рядом Алехина и со временем подметил, что тот не переставая шарит взглядом по дороге метрах в трех перед собой, словно чего-то ищет. Что он там выискивает, помощник коменданта и не пытался себе представить – даже думать не хотел, - но было в этом вынюхивании что-то неприятное.


Особист, при всей его обходительности, был ему несимпатичен, и капитан заставлял себя не смотреть в его сторону и по возможности не обращать внимания на его действия, что не без усилия удавалось. Он в который уж раз проигрывал в уме предстоящий вечер и объяснялся с Леночкой, когда Алехин неожиданно нарушил молчание



…- Какой есть! Но дело не в этом. Все эти предосторожности – ваша, как вы говорите, «специфика»!.. Пуганая ворона куста боится! Вы этим живете и этим кормитесь! Но мне-то вы зачем мозги компостируете?.. Я в армии четвертый год и вашей «спецификой», поучениями о бдительности не то что сыт – перекормлен! Однако ни одного шпиона даже во сне не видел!.. Дезертиры, паникеры, изменники встречались – двоих сам расстреливал… Власовцев видел, полицаев, но шпиона – ни одного! А вас, охотничков, – как собак нерезаных!.. НКВД, НКГБ, контрразведка, прокуратура, трибуналы… И еще милиция!..


- Говорите тише…


- Могу вообще молчать! Только вы мне мозги не компостируйте! Я приглашен, чтобы вы имели вид комендантского патруля, и то, что от меня требуется, сделаю! Но своей «спецификой» вы мне голову не дурите! Мы очень разные люди, и быть таким, как вы, я не желаю! Извините – противно!.. Ну что вы все время смотрите, чего выискиваете? Вы что – потеряли что-нибудь или змей боитесь?


- Не без этого, - весело признался Алехин. - И не только их… Лес кое-где минирован. А я еще жить хочу… И вы, наверно, тоже?



... Ему вспомнились бои двухлетней давности – летом сорок второго, в районе Котельникова, под Сталинградом. Его рота – девятнадцать человек! - обороняла колодец. Обыкновенный колодец. Там, в степи, колодцы – редкость, и за источники воды шла ожесточенная, смертельная борьба.


Выжженная солнцем трава… Зной… Пыль… Духота… Чтобы заставить его отойти и захватить колодец, немцы подожгли степь… Огонь, клубы густого едкого дыма надвигались на боевые позиции роты с трех сторон. И за этой завесой наступали немцы: пехотный батальон – полного состава! А в роте было девятнадцать человек, два станкача и пэтээр…


Зажечь степь навстречу и не пытались: дул западный ветер – и дым и огонь несло на расположение роты. Немцы непрерывно били из минометов и дивизионных пушек. Град осколков вместе с искрами засыпал окопы. Дым был такой едкий, что пришлось надеть противогазы… Резина дымилась! Глаза у бойцов краснели и опухали… Кожа багровела и вздувалась волдырями… Четверо ослепло… Обмундирование дымилось и загоралось, но люди держались!.. Держались не час и не два, а более суток!


На рассвете второго дня немцы пустили танки. Три удалось подбить, но четвертый прорвался к запасному окопу, где помещались тяжелораненые, ослепшие. Они и подорвали его. Его и себя… Видел ли когда-нибудь этот Алехин, как умирающие слепые бойцы бросаются с гранатами на рев мотора под танк?!


В то утро капитан (тогда он был лейтенантом) потерял еще шестерых, но с остатками роты удерживал колодец. Вместе с ним – дважды раненным – в строю оставалось всего трое, когда пришел приказ отступить. И только тогда, взорвав колодец связкой противотанковых гранат, они отошли.


И никто не поучал его, как школьника! И никто не вымогал у него бдительность!.. А столь памятный бой за развилку шоссейных дорог?.. И сколько было еще таких боев… Жестоких! Смертельных! Неимоверно тяжелых! Когда противник превосходил в пять, в десять, в пятнадцать раз!.. Воюют не числом, а умением! Это правило вся армия исповедует с самого начала войны. Армия, но не особисты. Для них не жалеют ни средств, ни сил. И это при катастрофическом некомплекте личного состава в частях фронта.



…Помощнику коменданта вспомнился старый язвительный армейский анекдот: «Чем отличаются особисты от медведя?.. А тем, что медведь спит только зиму, а особисты – круглый год…»


При всей сдержанности и внешнем спокойствии капитана, буханки белого хлеба подействовали на него, как красная тряпка на быка. Он с трудом справился со своим возмущением.


Белый хлеб и другие деликатесные по военному времени продукты, которые были положены и выдавались строго по норме, кроме летного состава ВВС, только раненым в госпиталях – он и сам получал и хорошо помнил эти тщательно вывешенные порции, – особисты потребляли до отвала – кто сколько хотел. Лишь из одного вещмешка вытащили две большие буханки и резали толстыми ломтями, хотя находились в полном здоровье и к авиации никакого отношения не имели.


По какому праву?! Он знал точно: особисты довольствуются по тем же нормам, что и другие офицеры Действующей армии, исключая летный состав. Впрочем, для них законы не писаны, что хотят, то и делают. И все молчат – побаиваются.


Но лично он никогда их не боялся и не боится. Чтобы Алехин это понял, он и говорил ему, не стесняясь, то, что думал, - без обиняков, зная, между прочим, что подобная манера разговора действует сдерживающе даже на людей, от природы наглых.


Как ни странно, беззлобная реакция Алехина на его колкие высказывания и простоватая мягкая покладистость настораживали помощника коменданта. В его представлении особист без какого-либо заднего умысла не мог быть так приветлив и доброжелателен.


Остальные ему тоже не понравились.


И этот мальчишка-лейтенант, который привязался: «Товарищ капитан, вы не из Москвы?.. Вы на кого-то похожи!..» Щенок, пытающийся заставить себя бояться. Жалкая попытка запугать!.. Не на того напали!


И этот старшина, торопливо и шумно сожравший полбуханки белого хлеба и целую банку нежнейших консервированных сосисок.


Такую же точно банку ему прислал с оказией в госпиталь отец, и он роздал по сосиске всей палате. Но его отец был начальник политотдела гвардейского корпуса, без малого генерал, участник революции, Гражданской и Отечественной войн, прослуживший в Красной Армии четверть века. А какие заслуги могли быть у этих людей?..


Спавший же без просыпу под березками старший лейтенант за один свой внешний вид заслуживал строгой гауптвахты. Такую безобразную гимнастерку мог бы надеть – на земляные работы! – боец саперного батальона, но никак не строевой офицер. Армейский и не надел бы – не посмел, а особисту дозволено…



... Помощник коменданта достал из кармана кителя листок удостоверения, развернул его и, протягивая левой рукой бритоголовому капитану, еще раз легко прикоснувшись пальцами к фуражке, представился:


- Помощник военного коменданта сто тридцать второй этапно-заградительной комендатуры капитан Аникушин…


«Аникушин?.. Аникушин!.. Это же Валькин брат!» – только теперь сообразил Андрей и сразу вспомнил, где он прежде видел капитана.


Как-то весной, незадолго до войны, одноклассник и приятель Андрея Валька Аникушин, показав на статного юношу, прогуливавшегося с девушкой по Тверскому бульвару, похвастал: «Мой брат! Консерваторию кончает! Второй Шаляпин! Беш-шен-ный талант!..»



... А вот названного Елатомцевым начальника третьего хирургического отделения майора Лозовского Аникушин знал. Лозовский был известный ленинградский хирург и заядлый меломан, напевавший, как говорили, даже во время операций.


Чуть ли не каждый вечер после ужина он устраивал в столовой своего отделения час классической музыки: приносил для проигрывания пластинки из своей коллекции, в том числе и с ариями из опер в исполнении Шаляпина, Собинова и других знаменитых певцов.


Аникушин, как только ему разрешили вставать, приходил туда непременно; он помнил, как Лозовский, полноватый, с залысинами и бородкой клинышком брюнет, садился где-нибудь в углу и, слушая музыку, покачивал в такт головой.



…Во время проверки документов Аникушин увидел особиста как бы заново: недалекого, постыдно медленно соображавшего, читавшего про себя по складам и не умевшего даже скрыть своей бестолковости. Он то брал документ, то вдруг, не проверив, возвращал (дважды не тому, у кого взял!), погодя, словно что-то вспомнив, опять брал и опять возвращал. Повторяемые им на каждом шагу «знаете», «понимаете», «так», «эта», «значит» подчеркивали скудость его речи и неповоротливость тугого мышления: пока он с трудом осилил один документ, Аникушин самым внимательным образом просмотрел целых три.


То, что до проверки он не казался столь примитивным, объяснялось просто. По дороге от опушки и здесь, на поляне, он в основном инструктировал, наставлял, то есть повторял привычные штампованные фразы, говорил то, что ему уже приходилось высказывать, должно быть, десятки, если не больше, раз. К тому же Аникушин, занятый своим – Леночкой и предстоящим вечером, - слушал его по необходимости, только в рамках уяснения своих обязанностей на сегодняшний день и, разумеется, не анализировал его речь.


Теперь же приходилось думать, оценивать, и потому вся мыслительная убогость Алехина сразу стала очевидна. Вылезло наружу и его нелепое упрямство. Аникушин знал, что такие люди никогда не признаются в своих ошибках и в несостоятельности своих подозрений.



…Спрашивать же партийные документы по комендантским установлениям вообще не рекомендовалось, делалось это в исключительных случаях, при наличии веских оснований, и Аникушин к партийному билету даже не прикоснулся. Когда же Алехин, не моргнув и глазом, раскрыл его и принялся проверять, Аникушин, скосив на секунды взгляд, отметил немаловажное обстоятельство: Елатомцев вступил в партию в октябре сорок второго года, в самое, наверно, тяжкое для страны время.


И такого офицера, заслуженного фронтовика, в прямом смысле слова грудью защищавшего Отечество, участника обороны Москвы, самого дорогого Аникушину города, Алехин мог по-прежнему в чем-то подозревать и, очевидно, намеревался еще и обыскивать – с каждой минутой в Аникушине нарастало несогласие с действиями особиста и желание или потребность как-то выказать свое неодобрение, свое сугубо отрицательное отношение к происходящему.


Отец неоднократно говорил ему и погибшему младшему брату, что каждый отвечает прежде всего перед самим собой и потому сам себе главный судья. Отец учил, что в сложных, требующих самостоятельного решения ситуациях советский человек должен поступать так, как ему подсказывают его совесть и его убеждения.


Этому наказу на войне Аникушин следовал неукоснительно и во всех случаях в конечном итоге оказывался прав.


Самый впечатляющий пример правильности и мудрости отцовского наставления он получил два года назад, в тяжелую пору, когда армия, потерявшая в непрерывных боях более половины личного состава, ожесточенно сопротивляясь и отстаивая до последнего каждую позицию, отходила к Волге.


Немцам удалось разрезать их дивизию на несколько частей, и он, Аникушин, с остатками батальона очутился в группе из полутора сотен бойцов, окруженной со всех сторон на пересечении двух степных шоссейных дорог.


Он оказался вторым по занимаемой должности и званию командиром и вместе с капитаном из соседнего полка, бывалым фронтовиком, имевшим за первый год войны, когда наградами никого не баловали, два ордена Красного Знамени, поспешно организовывал круговую оборону.


Несмотря на ранения в голову и плечо, капитан был энергичен, блестяще ориентировался и командовал в боевой обстановке, его смелости и хладнокровия хватило бы на десяток фронтовиков. После нескольких часов совместных действий Аникушин буквально влюбился в него и благодарил судьбу, что в трудный час она свела его с таким человеком.


Они поклялись друг другу, что не отступят, не уйдут отсюда живыми; бойцы окапывались, сознавая, что для большинства из них это последний в жизни рубеж, отрывали траншеи полного профиля, когда вечером по радио был получен совершенно неожиданный приказ: всем частям дивизии оставить технику и боеприпасы, которые невозможно взять с собой, и форсированным маршем, не ввязываясь в бои (чтобы сохранить личный состав), немедленно отходить на восток, к Волге.


Кажется, все было ясно и не требовало размышлений, но Аникушин после недолгого раздумья заявил капитану, что без письменного приказа с печатью и подписями командира дивизии и начальника штаба ни он, ни люди из его полка отсюда не уйдут.


Капитан пытался его переубедить, называл формалистом, обвинял, что бумажка для него важнее сохранения жизни сотни человек и что за такое неподчинение приказу его могут расстрелять. Сидя в пыли на дне кювета и стараясь не кричать, чтобы не услышали бойцы, они спорили до хрипоты, но каждый остался при своем мнении. И после полуночи капитан собрал своих людей, проинструктировал и под покровом темноты сделал то, что казалось Аникушину невозможным, – скрытно, без единого выстрела провел полсотни человек мимо немцев.


Аникушин же со своими остался и спустя несколько часов выдержал страшнейшую атаку превосходящих сил немцев. Перед тем, чтобы избежать кривотолков, он сообщил бойцам, что ушедшие с капитаном отправились выполнять чрезвычайно ответственное и опасное задание командования.


Выросший в семье кадрового военного и знавший еще до армии, что «приказ начальника – закон для подчиненного» и что все распоряжения должны быть выполнены «беспрекословно, точно и в срок», чем он руководствовался в своем упорстве, в своих самовольных, по сути, действиях?.. Прежде всего здравым смыслом: пониманием значения перекрестка двух важнейших дорог для наступления немецких войск – стремлением не пропустить врага в глубь страны. Впрочем, поступившая из штаба дивизии команда находилась в противоречии не только с его убеждениями. Она противоречила также известному, основополагающему в тот трудный период приказу Наркома Обороны № 227, с которым незадолго перед тем Аникушина, как и всех других командиров, ознакомили дважды: в строю и дополнительно в штабном блиндаже – под расписку. Отдельные фразы из этого подписанного Сталиным исторического документа он помнил наизусть: «…до последней капли крови защищать каждую позицию… цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности…»


Приказ № 227, содержание которого можно было выразить весьма лаконично: «Ни шагу назад!» или «Стоять насмерть!» – запрещал фактически любое отступление, что всецело соответствовало убеждениям Аникушина, и в споре с капитаном, дважды краснознаменцем, он более всего упирал на это основоположение. Однако тот в ответ резонно говорил, что в армии надлежит выполнять последний конкретный приказ, даже если он противоречит всем предыдущим, и что их дело не рассуждать, за них думает начальство, а они всего лишь исполнители.


То, что Аникушин настаивал на получении из дивизии официального документа с двумя подписями и печатью, было с его стороны, в условиях полного окружения, не более чем предлогом – он знал, что сделать это невозможно. Он не был ни бюрократом, ни формалистом, но и сам способ передачи совершенно секретного приказания об отступлении – открытым текстом по радио – вызвал у него несогласие и сомнения, на что капитан разумно и вполне обоснованно заметил, что при окружении превосходящими силами противника шифры положено немедленно уничтожать, в штабе это обстоятельство учли и все предусмотрели.


Тогда, в быстротечные минуты принятия Аникушиным столь ответственного решения, он менее всего думал о себе и своей судьбе, а размышлял о том, что целесообразнее и полезнее в их положении для Отечества. Отступление без боя с оставлением или уничтожением части вооружения и боеприпасов представлялось ему дикой глупостью, если даже не преступлением – он не мог понять, как в дивизии до такой нелепости додумались. Отойти форсированным маршем к Волге – для чего?.. Чтобы занять оборону в сотне километров восточнее, а потом отвоевывать эту же территорию назад? Какой мог быть в этом смысл? Никакого!.. Другое дело, если они останутся и пусть ценой своей жизни, но хоть на время приостановят продвижение врага – только это в данных критических обстоятельствах могло быть, по разумению Аникушина, истинным выполнением их воинского долга.


С неполной сотней бойцов, двумя минометами и пушчонкой с разбитым прицелом он удерживал пересечение более суток, пока на помощь к ним и на смену не прорвалась гвардейская механизированная бригада.


Как выяснилось впоследствии, приказание об отступлении было передано по радио помощником начальника оперативного отделения штаба дивизии, захваченным в плен немцами и склоненным ими к измене. Его голос знали радисты в полках, и потому сфальсифицированное лжеприказание тремя группами из пяти было без промедления выполнено. В результате на двух небольших участках обнажился фронт – повинных в этом командиров, так же как и бывалого капитана, по выходе в тылы армии после недолгого дознания расстреляли без суда, согласно приказу.


Аникушин же в своем самоволии оказался прав и за мужество и героизм, проявленные при удержании «стратегически важной позиции», был награжден орденом Отечественной войны. Этот эпизод особенно утвердил его в необходимости никогда не быть попкой, бездумным исполнителем, а поступать в сложных ситуациях так, как ему подсказывают его совесть и его убеждения.


Кстати, тогда же, в смертельно тяжелом июле сорок второго года, имел место случай, во многом обусловивший неприязненное отношение Аникушина к особистам.


Во время ночного сумбурного, почти неуправляемого боя, отчаянной попытки малыми силами отбить у немцев окраину Цимлянской бесследно пропало трое бойцов из роты Аникушина.


А спустя неделю такой же темной южной ночью его вызвал к себе в землянку уполномоченный особого отдела Камалов.


Молоденький низкорослый лейтенантик, он при свете коптилки до утра допытывался, на основании чего Аникушин приказал писарю сделать в учетных документах о каждом из этих бойцов отметку «пропал без вести».


Вызывал он к себе Аникушина еще несколько раз, почему-то обязательно каждую третью ночь, и уже при следующем посещении землянки стало ясно: особист подозревает, что отметки «пропал без вести» сделаны по указанию Аникушина, чтобы… скрыть и… замаскировать переход этих трех бойцов к немцам.


Более нелепого, более абсурдного подозрения Аникушин не мог бы и вообразить. Все трое бойцов были из пополнения, полученного перед самым боем. Аникушин их не только не знал – так получилось, что и в глаза не видел. Он не сомневался, что пропавшие погибли в той безуспешной атаке, но даже если допустить, что они уцелели, остались живы и действительно перешли на сторону немцев, он-то, Аникушин, какое мог иметь к тому отношение?!


Единственным основанием для подозрений Камалова было то, что все трое проживали на временно оккупированной противником территории. Но он-то, Аникушин, не проживал! И не был ни часу в плену или в окружении! И родственников репрессированных или за границей, даже дальних, не имел!


Он и в жизни и по всем анкетам был безупречен и чист как стеклышко. Тем не менее особист каждый раз интересовался и его биографическими данными, задавал совершенно одинаковые вопросы об отце и о матери и при этом старательно записывал одни и те же ответы Аникушина на листки бумаги.


С каждым ночным вызовом в Аникушине нарастала неприязнь, перешедшая затем в ненависть к этому человеку. Он ничуть не боялся Камалова; напротив, подозрительность и бессмысленное упорство особиста, каждую третью ночь лишавшего его сна, столь необходимого в условиях передовой, и мучившего нелепыми вопросами, вызывали в нем презрение и сдерживаемое не без труда глухое бешенство.


Устававший за день до предела, он еле выдерживал ночные никчемные бдения, отвечал Камалову уже машинально и с отвращением, томимый одной смертельной тоской – скорее бы настало утро, скорее бы все это кончилось!


Однажды, не совладав, Аникушин задремал, прислонясь спиною к земляной стенке. Трудно сказать, сколько это длилось, во всяком случае, Камалов его не побеспокоил, не разбудил, а терпеливо ждал. Когда же Аникушин открыл глаза, он при слабом свете коптилки опять увидел в метре перед собой скуластое, азиатски-бесстрастное лицо, увидел все тот же уставленный в упор немигающе-проницательный взгляд раскосых глаз особиста, а спустя буквально секунду послышалось – в который уж раз! – тихое и невозмутимое:


- Значит, отец ваш происходит из рабочих, а мать, как вы утверждаете, – из мелких служащих… Правильно я вас понял?..


Эта тягостная сказка про белого бычка, как дурной сон, как принудительная фантасмагория, продолжалась до самого ранения Аникушина – только отправка в госпиталь принесла ему освобождение.


Скуластым малоподвижным лицом и прежде всего своей «бдительностью» и упрямством, качествами, очевидно, присущими этой профессии, Алехин напоминал ему Камалова. Но сколь бы ни были велики недоверчивость и упорство особистов, они никак не могли, просто не имели права влиять на точку зрения и поведение Аникушина.


В данном конкретном случае после ознакомления и с второстепенными документами проверяемых у него созрело свое твердое мнение.


Он больше ни на йоту не сомневался в истинности Елатомцева, Чубарова и Васина, их личности для него были совершенно ясны, не вызывали никаких абсолютно сомнений. И любые дальнейшие действия особистов в отношении этих офицеров-фронтовиков могли объясняться только профессиональной подозрительностью, упрямством и ограниченностью Алехина.


Когда он пытался сопоставить все приготовления и предосторожности особистов с тем, с чем пришлось встретиться в действительности, то ему становилось смешно.


«Эх, шерлоки!.. Хмыри болотные! – весело думал он, сдерживая ухмылку и неуемное желание бросить насмешливый взгляд в сторону, где за кустами прятались подчиненные Алехина. – Нагородили черт знает что!.. Вот уж действительно палят из пушек по воробьям!.. Комедия!..»


Умное, волевое лицо Елатомцева, его ясные, цвета бирюзы, чуть прищуренные глаза и все его поведение и документы не вызывали ничего, кроме симпатии и уважения. После проверки документов не вызывали ничего, кроме уважения, и оба других офицера, и Алехин ожидал напрасно: не одобряя предстоящего осмотра вещмешков, Аникушин молчал, твердо решив остаться в стороне.


Пусть Алехин обойдется без него, как уже обошелся перед тем, сам попросив второстепенные документы. Если же по поводу его, Аникушина, в данном случае бездействия будет кем-либо выражено недовольство, он молчать не станет. Он напишет рапорт коменданту города или даже начальнику гарнизона и без обиняков изложит свою позицию. Нравится это особистам или нет, а у него своя голова на плечах, и слепым, бездумным исполнителем любых, в том числе и нелепых, указаний он не был и не будет!..



…В нем было очень сильно чувство великого фронтового братства. По сути дела, с первой военной осени, с того момента, как он попал на передовую, к каждому фронтовику, будь то офицер или рядовой, летчик или даже обозник, он невольно ощущал «теплое под ложечкой», подсознательное чувство приязни и родства. И потому эти офицеры, особенно воевавшие не первый год капитан и старший лейтенант, были ему несравненно ближе и дороже любых тыловых особистов и, безусловно, ближе и дороже Алехина и его помощников.


Чувство органической неприязни он испытывал не только к самому Алехину, но и к обоим его подчиненным. В старшем лейтенанте он, припомнив, узнал офицера, который не поприветствовал его в городе, а потом, широко раскрыв глаза и явно придуриваясь, нахально оправдывался («Виноват… Не заметил… Извините, товарищ капитан… Я контуженый… слабый на голову… У меня припадки…»). И при этом, чтобы от него скорее отстали, делал вид, что вот-вот упадет в обморок. А сегодня, проснувшись тут, в лесу, и увидев его, Аникушина, повел себя так вызывающе («Явление Христа народу!..»), что даже тугодумистый Алехин счел нужным немедленно вмешаться. И этот лейтенантик… Мальчишка, который не колеблясь заставил бы его ползти по-пластунски – без всякой в том необходимости!.. Заика, а туда же!.. Несомненно, знает о нем все, наверняка смотрел в комендатуре и его личное офицерское дело, а как неумно приставал: «Товарищ капитан, вы случайно не из Москвы?..» Случайно!.. «Где-то я вас встречал?.. Вы на кого-то похожи…» Дешевые провокационные вопросы, рассчитанные на трусливых или дурачков… Не на того напали!..


В ту минуту, когда Алехин вытащил пистолет и угрожал им Чубарову, у Аникушина мгновенно созрело решение. Он не будет молчать об этом произволе, он завтра же напишет рапорт. Только не майору и не начальнику гарнизона – эти люди, пожалуй, не захотят связываться с особистами, не станут заниматься соисканием неприятностей. Он напишет в Москву – это его право, предусмотренное уставом, как военнослужащий он может обратиться непосредственно даже к Наркому Обороны – Верховному Главнокомандующему.


Когда Алехин, присев на корточки, снял петлю из наплечных лямок с горловины вещмешка и начал возиться с узлом на тесемке, Аникушин, стоя за его правым плечом, увидел в круглом просвете наверху вещмешка то, что и ожидал увидеть: верхнюю темно-коричневую корку буханки армейского черного хлеба.


Что же еще, кроме продуктов, могло быть в вещмешках пехотных офицеров, которым через какую-то неделю, максимум через две – он знал порядки резервных полков, - предстояло отправиться на передовую?.. Он хорошо представлял себе весь этот незамысловатый фронтовой скарб: запасные портянки и пара белья, вафельное полотенце, бритва, кусочек мыла, помазок, фляжка, две-три книжки (чаще всего «Боевой устав пехоты» и «Наставление по стрелковому делу»), ну и, возможно, что-нибудь нетабельное - флакончик дешевого одеколона, шерстяные носки и теплая нижняя рубашка или свитер, таскаемые вынужденно без употребления с весны до осени.


Сколько раз после боя ему приходилось прямо в окопе или в блиндаже разбирать и раздавать окружающим личные вещи убитых офицеров, таких вот Елатомцевых, Чубаровых и Васиных…


Буханка черного хлеба, увиденная им в вещмешке лейтенанта, подействовала на него, без преувеличения, как красная тряпка на быка. С одной стороны, были его собратья, офицеры-фронтовики, получавшие законный армейский паек и в нем ржаной, с примесями хлеб, норму, определенную Наркомом, и ни граммом больше, с другой стороны – тыловые особисты, потреблявшие без меры, сколько влезет, белый, как довоенный, из настоящей крупчатки ситник и другие деликатесные продукты, положенные по приказу только раненым в госпиталях и летчикам боевых экипажей.


И вот эти наглые, уверенные в своей безнаказанности люди без санкции прокурора, по чистому произволу обыскивали его собратьев, фронтовиков, которым через неделю или через две предстояло снова проливать кровь, защищая Родину.


Да кто он, этот Алехин?! Какой-нибудь выдвиженец – наверняка из деревни! - с пятью, максимум семью классами образования… Попал по анкетным данным в особисты, поднахватался в армии верхушек, городских слов и военных терминов и убежден, что ему все дозволено… Просто не нарывался – его никто не осаживал, не учил, не ставил на место!


«Что хотят, то и творят!.. - стиснув от негодования зубы и до боли сцепив за спиной в замок пальцы рук, повторял про себя Аникушин. - Нет, я это так не оставлю! Я им покажу, как угрожать пистолетом и обыскивать фронтовиков!.. Это им даром не пройдет!.. Бояться их могут комендант или начальник гарнизона, а Верховный в бараний рог их свернет!»


И тут он подумал, что, пока его рапорт рассмотрят в Москве и примут какие-либо меры, пройдет не менее месяца, а за это время многое может измениться. Он сам, вероятно, уже будет в Действующей армии. Алехина же тоже могут куда-нибудь перевести.


И, подумав так, он ощутил жгучее желание, острую, неодолимую потребность показать этим особистам сейчас же, немедля, что в отличие от других он их нисколько не боится и что он не трусливый попка, покорно выполняющий любые указания, – у него есть своя голова на плечах, он способен и сам принимать решения и отвечать за них.


И в следующее мгновение, продолжая наблюдать, как Алехин пытается развязать узел на тесемке, Аникушин, ослепленный возмущением, негодованием и неприязнью к особистам, сделал то, чего делать ему никак не следовало: переступил вправо и оказался, таким образом, между проверяемыми и засадой…



Одним словом, если у генерала танковых войск в отставке оперный голос, то стены Большого театра могут и не выдержать оваций зрителей. А как иначе, если всех накроет одна единственная мысль, и ради этого ничего не жалко…



© Все права защищены
E-mail: degtyarev@degtyarev.ru